|
Независимый взгляд
2 марта 2005 (7)
ЛЮДМИЛА ЕГОРОВА,
Мой Федор Абрамов
(Окончание. Начало в NN 4, 5 и 6)
- А вот такая "вещь", как слава, известность?..
- В каком-то интервью Федор Александрович говорил о пользе чувства тщеславия в
творчестве...
А слава... К этому особому состоянию он не был равнодушен. Но все это было у
него как-то очень естественно, откровенно, иногда даже и как нарочитая игра, он
не пыжился от этой своей славы, не надувался, не подавал человеку, даже
случайному, два пальца, а потому в этой игре в знаменитость был, как мне
вспоминается сейчас, особенно радушен, естественен и красив. Гордился, например,
что в Сорбонне лекции читал, подчеркивал не раз это, не держал в себе.
- А ведь Федор Александрович был еще и самым выездным писателем.
- Да, пожалуй. Ездить за границу тогда было престижно, эти поездки он очень
любил. Всегда ставил общественность в известность, вот, мол, Федор Александрович
Абрамов отправился туда-то. Литературная публика в Москве все о нем знала: и
куда он поехал, и когда он приехал.
Мне кажется, видеть в отношении людей к себе подтверждение тому, что ты
известный писатель, что твои сочинения вызывают интерес подлинный, а не
лицемерный, не формальный, было для Федора Александровича неподдельной радостью.
И в компании своих людей, особенно неравнодушных к проблемам деревни и к тому,
как это все изображено в его книгах, он делался оживленным и даже в речи впадал
в пинежские интонации...
Но в компании, для которой он был просто автор, один из многих, Федор
Александрович чувствовал себя неуютно. Тем более, если эта компания была
равнодушна к народному, скажем так, бытию. Мне вспоминается премьера "Деревянных
коней" в Театре на Таганке. Спектакль в этом театре был важен для Абрамова как
неоспоримый аргумент его писательской известности, как безоговорочное признание
в столичных кругах...
Но вот сам спектакль: по сцене развешаны бороны,
символизирующие как бы всеобщую, всенародную тюрьму, концлагерь... На фоне этих
борон-символов и происходит истерическое, шумное действо, весьма отдаленно
напоминающее что-то из абрамовских текстов. Вся эта символика и стилистика
спектакля были весьма далеки от его произведений.
Но чего-то другого и ждать было трудно. По сути, всякий спектакль в этом театре
в то время был политическим действом, автором которого был режиссер Любимов. И в
данном случае повесть Абрамова была только удобным поводом. И сам Федор
Александрович это прекрасно понимал, и потому я не слышал от него к такой
трактовке его сочинений ни претензий, ни упреков.
Театр на Таганке на том и
стоит: годится все, что с наибольшим сценическим эффектом можно использовать в
организации представления. Тем более, если это дает возможность побольнее,
потоньше, поэффективнее уязвить. Нет, даже не советскую власть как таковую, а
показать некое московское клубное представление о коммуно-бюрократическом
полицейском режиме...
- Может быть, режим, выдававший разрешения на спектакли и книги, преследовавший
инакомыслящих, того и стоил?
- В этой сценической клетке из борон было столько грубого, прямолинейного,
столько вызывающего политического жеста, что в корне противоречило лиризму
повести Абрамова и даже трагической судьбе человека как частного,
индивидуального существа. Я уж не говорю о противоречии самому общественному
поведению Абрамова, его гражданской - далеко не диссидентской - позиции.
Понимаю, что для режиссера Любимова, вообще для людей с подобным творческим
темпераментом, на свете нет иной высшей творческой воли, кроме своей. Из таких
деспотических, самоуверенных натур получаются диктаторы - и административные, и
театральные. Тут разницы не так и много. Для одних материалом творчества служит
живая действительность, жизнь людей, жизнь целого народа.
И вот эту жизнь необходимо согнуть под
свое представление, заставить любыми способами жить и работать правильно, потому
что прежде народ этот жил и работал неправильно. Для других диктаторов, вроде
Станиславского или Любимова, материал этот - условная действительность
театральной сцены, условная жизнь, условные люди-актеры, которых необходимо
заставить говорить и делать на сцене то и так, как я, режиссер, считаю это
необходимым для наибольшего сценического эффекта. Любимов со своим театром если
с кем и воевал, кому и противостоял, то только себе подобному театру - театру на
Старой площади. И тут все шло в дело: и актеры, и литературные тексты. По сути,
эти театры -антиподы, достойные друг друга...
Это особенно стало мне очевидно на традиционном, как можно думать, банкете в
Доме актера, куда все поехали из театра. Я не любитель таких мероприятий, да и
компания чужая, и мне хотелось поскорее восвояси. Но то ли Федор Александрович
не хотел оставаться вовсе один среди театральных людей...
Одним словом, он сказал: "Нет-нет!" - и все поехали на Пушкинскую площадь. Стол,
помню, большой, вся труппа за ним одним, выпивка, закуска... Актеры, уже не те
шумные и энергичные, какие бегали на сцене среди борон в сарафанах и
телогрейках, а в обычной своей одежде, сдержанные и немногословные, и здесь
трепетно внимали своему богу, а бог что-то негромко и шутливо говорил...
Видимо, был тост и за автора -писателя Абрамова Федора Александровича...
Сказал слово и Федор Александрович... И артистка Славина, игравшая роль
Милентьевны, маленькая, худенькая, вся словно комок нервов, вдруг смутилась,
обрадовалась, глаза загорелись... Федор Александрович знал, что сказать, знал и
то, как обрадовать человека. Но это был краткий эпизод какого-то прорыва
сокровенного чувства, момент какого-то единения...
Видимо, останься они вдвоем,
вдосталь наговорились бы и о Пинеге, и о действительной Милентьевне, и обо
всей драме раскулачивания... Но ведь все это было уже малоинтересно, куда
занятнее и значительнее были рассказы Юрия Петровича о том, как он отстаивал и
этот спектакль, и другие, и что он сказал тому секретарю или этому министру.
Юрий Петрович превосходно рассказывал о себе, о своей борьбе с идиотами-
бюрократами, которым, разумеется, не оставлялось никаких шансов на оправдание. И
все, все слушали его затаив дыхание и буквально смотрели ему в рот. И сам он был
такой красивый, в себе уверенный, как бы естественно парящий и привычно
возвышающийся над всей компанией - как Монблан.
Может быть, при той подсобной роли, какую играла в спектакле литература,
второстепенность, необязательность писателя Абрамова была и естественна. Однако
сам-то писатель Абрамов с большим трудом мирился с тем, что здесь ему и сказать
нечего, да и вообще он как бы и ни при чем. Может, я и преувеличиваю.
Во всяком случае, Федор Александрович явно отбывал номер - без
вдохновения. И это было совсем не то, что на ужинах в Доме литераторов: там все,
начиная от вахтера, узнавали его, торопились пожать руку, высказать восхищение,
справиться о здоровье; кто-то говорил ему "О, Федор!", а кто-то - "Федя!..".
И норовили присесть за столик, послушать одну только эту северную говорю...
Любые проявления интереса к нему, а то и некоторой зависти вдохновляли его.
И даже среди шума и дыма многолюдного ресторана он был в центре всеобщего
внимания. В эту минуту его темные глаза блестели особенно азартно, он был
великодушен, со всеми ласков, со всеми разговорчив, давал свой адрес и
телефон... И это были не просто свидетельства вежливости...
Здесь же, в Доме актера, в этом тихом застолье Абрамов был явно не в своей
тарелке. Но нес свой крест терпеливо... Так мне казалось.
По поводу спектакля в Театре на Таганке он не оставил никаких заметок, точно и
не было в его судьбе этого факта. Совсем не то, что спектакль "Дом" режиссера
Льва Додина в Ленинграде и в архангельском театре...
Вот здесь Федор Александрович был в своем реалистическом мире народной жизни, в
своей стихии борьбы за социальную справедливость и правду, за достоинство
крестьянина-труженика, за человеческое в человеке, как он, материалист и
социалист по убеждениям, это понимал...
| |