|
Север
10 марта 2006 (11)
Владимир Личутин
"Стена" (глава из очерка "Путешествие в Париж")
Мне не забыть стену нашей боковушки - угловой комнаты в бабушкином доме,
отделявшую от хозяйской половины:
Сам пятистенок стоял в верхнем конце города Мезени, в Окладниковой слободе, на
замежке родного, свойского мезенского болота, незаметно переходящего в
Малоземельскую тундру.
Зимою заснеженное болото напоминает бесконечное застывшее море: голубые
переливчатые заструги до горизонта походят на уснувшие волны, под весну
сахаристые, осыпанные звёздной пылью, ослепительно сверкающие до рези в глазах,
и только вдали едва мерещит полузасыпанный березовый кустарник-ера, куда
мужики-охотники бродят по силья за белой тундровой куропаткой.
Болото начинается прямо за бабушкиными окнами хозяйской половины, выходящими на
южную сторону, и уже этими окнами та часть пятистенка отличается от нашей
комнатушки; оттуда виден простор во все стороны света, в их комнаты уже с марта-
протальника светит солнце, там живут дедушка - почтовый служащий, бабушка-
почтарка и их младший сын, вернувшийся с войны с обмороженными ногами. Это
совсем другой мир; там часто навещают гости, по субботам пекут пироги, и по
всему жилью разносится такой густой живительный запах стряпни, который, кажется,
поднимет и мёртвого. Там в горнице растут под самый потолок фикусы с глянцевыми
сине-зелёными листьями и чайные розы в кадцах, там пахнет кофием, который
бабушка заваривает в самоваре, ванилью и корицей под праздники, когда полуслепая
хозяйка стряпает торты и жарит в сковороде слоёнки. В ту половину порой приходят
важные женщины со строгими лицами, в салопах и тёмных повойниках, мужики в
камашах и с папиросками, там звенят стаканы с брагою, вопятся протяжные
старинные бесконечные песни.
: Но однажды бабушка совсем ослепла, дверь из нашей боковушки заколотили с той
стороны, потом оклеили газетами, задвинули комодом, и уже ничто не стало
напоминать прежней жизни; родственные чувства стали приутихать, пока совсем не
завяли. С годами мы вроде бы и забыли, что когда-то в этой стене была дверь к
бабе Нине. Теперь мы с невольной детской завистью прислушивались к победному
гуду гармоники за стенкой, глухому гуденью голосов, принюхивались к душистым
запахам пироженых и слоёнок, ватрушек и кренделей, удивительным образом
находившим невидимые проточины и норки, чтобы дразняще пробраться к нам.
Победительный запах печёного-варёного никогда не обособляется в своём куту, но
обязательно полоняет весь дом до самых глухих потаек и вырывается на улицу,
чтобы и соседи, поведя носом, знали, что здесь заведена стряпня. А детское
воображение тем временем рисовало самые восхитительные картины, которых не
случается в обычной затрапезной жизни.
: Наши же три окна выходили на проезжую улицу, по зимам переметённую сугробами,
а по вёснам залитую жидкой грязью, по которой плелись в верховья Мезени унылые
обозы с кладью, закуржавленные лошадёнки с навозом, бабы верховские из ближних
деревень с котомками за плечами, наглухо увязанные в серые шали: Только нос
пипочкой наружу да струя густого пара изо рта. Были в шмуточном магазине,
закупили кой-чего, а теперь торопятся жёнки, чтобы попасть домой засветло.
Никуда бабёнки не приворачивают, чаёв по гостям не распивают, вестей не
разносят. Да и чем в сиротской семье разживиться можно? Картохой разве:
У нас обычно пахло варёной картошкой в мундире, иногда блинами, заведёнными на
воде, иль печёной кислой камбалкой печорского засола, а дух-то от неё злой,
ествяный, захватишь рыбки из ладки щепотку, а полный рот нажуёшь; но что-то
похожее на праздник случалось и у нас, когда приезжала летами сестра с учёбы из
таинственного города Архангельска, иль навещал из деревни Жердь дедушко Семён с
прокуренными до рыжины, навостренными усами, и тогда печальное материно лицо
оживлялось, в нём появлялось что-то девичье, особенно когда с дочерью они
собирались в кино, наводили на себя марафету, завивали волосы на раскалённый
гвоздь, и тогда даже запах палёной шерсти мне казался особенным и вкусным.
Мы всегда чего-то ждали; то весны, с приходом которой наконец-то кончится
обжорная зима, этот сплошной перевод дров, и не надо будет тащиться с санками в
калтусину за обледенелым крючковатым ольховником и ивняком, то благословенного
лета, жарких июльских дней, когда можно скинуть с плеч одежонку и кинуться к
реке, то осени, когда обкожурится картошка и поспеет лешева еда - гриб да ягода;
ждали, что вот карточки скоро отменят и хлеба наедимся досыта, потом ждали
снижения цен, ждали весточки ниоткуда, с той стороны, где затерялся в войну
отец. Была не жизнь, а сплошное ожидание.
... Весной тундра превращалась в пёстрый мохнатый ковёр, когда распускался
дурман-багульник, по кочкам ползла повитель сихи с нежными крохотными сиреневыми
шишечками, шелестела на ветру шелковистыми белыми кисточками пушица - гусиная
трава, вставали лазоревые султаны кипрея, завязывались меж глянцевых листьев
белые, твёрдые, как горох, ягоды, голубело и мелкое просо черники, по топким
моховинам меж озёр осыпалась перламутровыми лепестками морошка, так густо и
бело, точно снег неожиданный выпал. Дух в округе стоял такой густой, малиновый и
медвяный, что казалось, подкинь топор, и он повиснет. К концу июля каждая
морошина на своём крохотном деревце наливалась соками, грудела, малиновела
щеками, точно деревенская девка на выданье, потом надевалась в янтарь, зазывала
к себе народ со всей округи с корзинами и палагушками, и с той поры весь
круговорот мезенской жизни как бы перемещался на болотные выпасы.
Мы, ребятишки, целый день шастали по ближнему кочкарнику, из-за которого
виднелись надёжные домашние крыши, и заполняли бутылки всякой ягодой (сихой,
голубелью, черникой, морошкой), толкли оскобленным прутиком и пили из горлышка
сок, вытряхивали сладкое месиво в постоянно голодный, ненасытный клювик свой,
чтобы с опустевшей скляницей снова спешить на те же кочки, в те же моховины, уже
обтоптанные до того, что и сыскать-то ничего вроде бы нельзя.
В даль болота ходили взрослые, туда, где маревили озера, плавали ленивые лебеди
и хлопьями рваной бумаги сполошливо метались чайки-маевки. Бабы-ягодницы,
навестивши морошечные палестины, толковали меж собой: "Нонеча к первой стене
ухвостала за морошкой-то: Наткнулась на палестину. Как насыпано. Вся утолклась,
так жалко бросать здрелую ягоду. Сок-то из короба ручьём хлыщет". А другая: " А
меня ко второй стене чёрт унёс, дуру эдакую. Едва назад домой притянулась, все
жилы стянуло к ж: Пришла, да тут же пала, как пропастина, кусок в рот не полез.
Надо же было так упетаться".
Когда заколочена была дверь на бабушкину сторону, я не помню. Ход в другую
половину дома хранился лишь в воспоминаниях, но он ведь действительно когда-то
был, в ту дверь меня бабушка унесла к себе, когда я лежал в кроватке, а мама
была на работе. Ей, военной вдове, было тяжело тянуть троих детей, и бабушка,
видя такую невзгоду невестки, решила младшенького, меня, взять на прокорм. Мама
поревела и, наверное, особенно биться не стала за меня, объяснившись со
свекровью, и скоро смирилась. Я вырос у одноглазой бабушки Нины, проплакавшей
свое зрение по сыну Володе (моему отцу), в боковушку иногда прихаживал, как в
гости, и дальше порога не заступал, комкая в горсти занавеску на дверях.
Помню, как однажды зимою приехал из деревни дедушко Семён, весёлый, захмеленный,
пропахший табачиной, в просторной оленьей малице с куколем; я смотрел на него,
как заворожённый, на его красивое, румяное от морозца лицо с усами в рыжих
подпалинах, на весёлые голубые глаза, на русые кудёрышки по-над висками, что-то
простецкое и вместе с тем сказочное было в его облике. Вот вынырнул он из
просторного балахона и принялся пообщипывать полосатый пиджачишко, весь
обвалянный оленьим волосом, потом порылся под охапкой сена, добыл из саней
буханку жёлтого соевого хлеба с зажарной крышкой, будто облитой шоколадом. И с
этим гостинцем пошёл в дом.
Я отправился следом и, остановившись у порога, заворожённо следил, глотая
слюнки, как хозяйка делит кирпичик на ровные куски, отчего-то взглядывая на
меня, и вдруг краюшку протягивает мне: Но я тогда не понимал, что эта курносая
грустная женщина - и есть моя мать, а не та, чернявая, крикливая одноглазая
скуластая старуха, неуёмная в работе:
Я, наверное, был озорем и проказою, как говорится, "дыру на одном месте вертел",
чем постоянно досаждал взрослым. Но однажды хозяйка боковушки погналсь за мною с
ремнём, а я заперся в уборной и кричал лихоматом на весь дом: "Не трогай меня!..
Не смей меня бить!" - "Как это не смей? Я - твоя мать!" - "Врёшь, всё врёшь: Ты
не моя мать! У меня мама Нина", - отговаривался я, подглядывая в щёлку.
Мать подёргала дверцу, заплакала и, горестно опустив плечи, через холодные сени
поплелась в боковушку. Была зима, и крашеный пол блестел, как застывшее озерцо.
Я с видом победителя прокатился на подшитых валенках к хозяйской двери, но,
видимо, сердце моё впервые ворохнулось как-то по-особенному, прищемилось за
ребро, потому что, как сейчас вспоминаю, - я особенно зорко, придирчиво, в чём-
то сомневаясь, стал рассматривать бабушку, её густые, смоляной черноты волосы,
продёрнутые седой ниткою, черемховые глаза, уже призадёрнутые белёсой плёнкой,
единственный зуб-клычок, крупный, желтоватый.
Дедушка Петя сидел за столом и пил чай - сухонький, мелкий, как подросток, с
удивлёнными птичьими глазёнками, с головою, присыпанной серебряной щетью, и с
детской чёлочкой по-над морщиноватым лбом
( позднее такую же стрижку-полубокс носил и я, и дядюшка, вернувшийся с войны с
обмороженными ногами. Бабушка других причёсок не знала, "карная" нас ножницами
на один манер, как и овечек в хлеву). Я и на старенького уставился с
подозрением, но ничего особенного, никаких перемен не сыскал в его лице; это был
мой тихий дедушка, весь век служивший на почте, - и никто иной:
Года через три после войны дядя Валерий решил жениться, время приспело. Свадьба
была уже на пороге, и приходилось потесниться: Так я неожиданно вернулся в свою
семью и стал снова жить по другую сторону стены, долго привыкая к матери. Но в
основном-то пасся у бабушки, пока она не ослепла совсем.
: И вот через полвека, похоронив сестру Риту, я впервые вошёл на хозяйскую
половину дома, когда-то казавшуюся мне необыкновенной. Дядюшка, прежде дородный,
деловитый, теперь весь выхудал, стал вроде бы даже меньше меня. Я сказал, что
умерла Рита. "Слышал-слышал", - встретил он известие почти равнодушно.
Обежал торопливым взглядом житьё - и едва узнал его по каким-то особым приметам,
что хранил в памяти. Уже ничто не напоминало ни бабушки Нины, ни дедушки Пети,
ни меня сорванца. Ни-че-го. Дядюшка что-то оживлённо повествовал о нашем роде
Личутиных, с гордостью листал толстые альбомы, где затаились от мира сотни
незнакомых лиц, когда-то живших на Поморье, позднее разысканных дядей - и сейчас
вдруг выглянувших из "зазеркалья", чтобы посмотреть на меня: Это была навсегда
уплывшая родня: Целый пароход "Титаник", набитый битком. И мне стало так
прощально жаль дядю, а он поймал этот участливый взгляд, и вдруг совсем по-
иному, с искрой дальнего родственного чувства посмотрел на меня и, прощаясь,
задержал мои пальцы в ледяной ладони: "Умерла, говоришь, Рита-то? - взглянул
зорко. - Земля ей пухом. - И, помешкав, добавил: - Ну что ж: Все там будем:"
: До Парижа лёту часа три, было бы желание поехать; но до родины детства моего,
до "маленького Парижа" уже никогда не добраться: Вроде бы стою в родовой избе в
Мезени о край погребенного снегами нескончаемого болота, а через невидимую стену
уже не пробиться, как ни стучи головою: Всё будто моё, стародавнее, но уже
чужое. И всё меньше с каждым днём остаётся на земле людей, кто жил возле меня в
те прекрасные дни в неповторимом "маленьком Париже" и мог бы вспомнить мою
бабушку Нину, дедушку Петра Назаровича, отца, мать, сестру Риту:
(Газета "День литературы", перепечатывается в сокращенном варианте.)
| |